СУФИЙ ИЛИ БУНТОВЩИК?
Этюд (III)
В 1733 году английским поэтом Александром Поупом (Pope), - в старых русских и советских изданиях Попом, - пропагандистом идей Века Просвещения, было представлено на суд публики философское поэтическое произведение «Essay оn Man» (в русском переводе В. Микушевича: «Опыт о Человеке»). Поэзия А. Поупа отличалась не только эпическим размахом, но и морализаторским стилем. «Поэтом-мудрецом» 13 назвал его в своих стихах русский общественный деятель и поэт конца XVIII в. М. Н. Муравьев. Отношение к Поупу на родине было неоднозначным. Его прославляли и ставили вровень с Шекспиром, порой доходило и выше. Поэт же романтической эпохи Уильям Блейк писал в «Обращении к обществу»: «До тех пор, пока произведения Попа и Драйдена будут рассматриваться как равные искусству Шекспира и Мильтона, <...> не может существовать в нации другого искусства, кроме искусства, подчиненного торговцу-монополисту. [...] Спрос в Англии не на то, чтобы человек обладал талантом или гением, а на то, чтобы он был пассивным, поэтичным и добродетельным ослом и был послушен мнениям знати об искусстве и науке» 14. Не тема данной книги обсуждать творчество Поупа, но, говоря об «Опыте о Человеке», трудно упрекнуть его в раболепии перед «мнением знати», разве что под «пассивностью» и «ослиной добродетельностью» разуметь отсутствие воинствующего атеизма, который переполнял самого Блейка. Впрочем, где это видано, чтобы литераторы благосклонно относились друг к другу. Поэтическое эссе Поупа было написано пятистопным ямбом с парнами рифмами и состояло из четырех эссе (эпистол). В прозаической преамбуле, озаглавленной «Замысел», поэт разъяснял: «Вознамерившись написать несколько произведений, посвященных человеческой жизни и нравам, дабы, по выражению милорда Бэкона, „добраться до подоплеки людей и дел их," я счел более целесообразным начать с рассмотрения человека вообще, его природы и его состояния, поскольку для того, чтобы проверить любой нравственный долг, подкрепить любой нравственный принцип, исследовать совершенство или несовершенство любого существа, необходимо сперва постигнуть, в какие обстоятельства и условия оно ввергнуто, а также, каковы истинные цель и назначение его бытия. <...> Я оказался неспособен трактовать эту часть моего предмета более подробно, избегая при этом сухого и скучного, или более поэтически, не жертвуя при этом ясностью ради красот или точностью ради отступлений, сохраняя к тому же в безупречной непрерывности цепь доказательств; если кто-нибудь смог бы сочетать все это, не нанося урона ничему в отдельности, я бы охотно признал его достижение выше моих сил» (П, с. 141-142; курсив - Ю. Ш.). И сэр Ричард принял вызов. При его этнографическом багаже, эрудиции, страсти к анатомическому исследованию явлений человеческой жизни в сочетании с горячностью, смелостью и способностью быстро зажигаться новыми идеями, а также по тому количеству реминисценций, цитат, заимствований, параллелей и полемических выпадов против некоторых мыслей Поупа, не говоря уж о прямом цитировании строк из «Опыта о Человеке» в Примечаниях к своей поэме, нет никаких сомнений, что эссе Поупа явилось идейным толчком для создания «Касыды», не меньшим, чем рубайат Омара Хайама. Незримый диалог с Поупом может быть косвенно подтвержден и фактом использования Бертоном заглавных букв для написания многих слов, что несет, с одной стороны, определенную смысловую нагрузку, но с другой - напоминает о таком же методе усиления смысла в поэме Поупа. Впрочем, Фицджеральд также, если не больше, использовал прописные буквы в своем переводе Хайама. Перевод четверостиший Хайама был сделан Эдвардом Фицджеральдом и опубликован им за 21 год до выхода в свет бертоновской «Касыды», в 1859 году. Известно, что Бертон был в числе первых, тогда еще очень редких, ее покупателей. В книгу, названную поэмой, первоначально вошли 75 четверостиший; к Третьему изданию, вышедшему в 1872 году, которым, очевидно, и пользовался Бертон (судя по текстологическому анализу цитируемых им стихотворений) их количество возросло до 101, из которых только 49 были переведены более-менее точно, перевод же остальных отличался достаточной вольностью; два четверостишья принадлежали другим поэтам, а еще пару Фицджеральд сочинил сам. Конечно, Бертон очень любил стихи Хайама и очень многие мысли персидского поэта были чрезвычайно близки его собственному мироощущению. Да и сыщется ли человек, знакомый с поэзией Омара Хайама, который бы не нашел среди его стихов хотябы дюжину афоризмов, близких своему собственному пониманию вещей! Влияние Хайама и Хафиза на бертоновскую поэму несомненно, но это отнюдь не умаляет ее достоинства. Напротив, читая ее и периодически видя стоящего за ее строками Омара Хайама, читатель как бы вступает в интеллектуальную игру с автором поэмы, по достоинству оценивая этот второй план, местами явный, местами едва уловимый, и становится таким образом соучастником творческого процесса автора, приобщается к авторскому «заговору» и вступает в этот круг избранных и близких. Собственно говоря, для таких, невидимых и все понимающих и чувствующих, соучастников и пишутся стихи, сочиняется музыка, наносится краска на холст. В 1856 году Фицджеральд опубликовал перевод поэмы Джами «Салман и Абсаль». В эти же годы он осуществил выборочный перевод поэмы «Маснави» персидского поэта-суфия Джалал ад-Дина Руми - произведения, являющегося своего рода энциклопедией исламского мистицизма, которое Бертон, при его преклонении перед восточной мыслью, не мог не заметить и не использовать в своей поэме. Но полиглот Бертон мог ознакомиться с «Маснави», а также с «Диваном» в немецком переводе - их издание было осуществлено в 30-е годы в Австрии и Германии. «Касыда» была издана в 1880 году. Ее автором Бертон назвал некого Хаджи Абду ал-Йезди, а себе отвел роль переводчика. В первых строках своих Примечаний он привел даже некоторые сведения об этом Хаджи Абду, сквозь которые явственно просвечивает личность самого Бертона. Использование гетеронимов в литературе явление хоть и нечастое, но известное. Пушкинский Иван Петрович Белкин знаком каждому русскому читателю с детства; современник Бертона, датский философ Сёрен Кьеркегор, имел несколько гетеронимов. Позволяли себе «множиться» и испанский поэт младшего поколения Антонио Мачадо, и один из столпов европейской поэзии первой половины XX века португальский поэт Фернандо Пессоа, побивший все рекорды деперсонализации в литературе. Творчество Пессоа, к слову сказать, в нашей стране представлено менее, чем скромно, и ждет своих переводчиков и издателей. В отношение Бертона, на наш взгляд, повлияло три основных фактора при выборе подобного способа публикации. Первый - это природная склонность Бертона к неординарным действиям, к мистификации, к перемене облика - достаточно вспомнить его агентурную деятельность в Индии и одиночные проникновения в закрытые исламские центры. Вторая причина - падающая популярность его книг, и использование гетеронима дистанцировало поэму от приевшегося многим читателям имени. И трерье - стремление несколько обезопасить себя от непременных атак за свои антирелигиозные взгляды и выпады против церкви, которыми проникнута вся поэма. Легче всего это было осуществить, выступив от лица человека другой культуры, других мировоззренческих принципов, а еще лучше - избрав среди представителей той культуры персонаж, стоящий в оппозиции и к ее официальной доктрине. Тем более, что с одним из известных и радикальных оппозиционеров - Омаром Хайамом - английское общество к тому времени уже было знакомо 15. Поэму предваряет краткое обращение к читателям, в котором Бертон тезисно перечисляет основные идеи своего произведения. Но привлекает внимание не суть самих идей, а резкость, уверенность и напор, сквозящие в каждом обороте. Лишний раз приходится удивляться сохранившейся энергии и молодецкому духу в этом пожилом человеке, в его готовности страстно и азартно ввязываться в драку. Его рубленые, не терпящие возражений фразы предвосхищают будущие самоуверенные и дерзкие манифесты поэтов-сюрреалистов разных мастей. Его убежденность в том, что он «впереди своего времени», так вдохновенна и искренна, что даже не вызывает улыбки. Впрочем, в отношение его антиклерикализма сказанное им можно посчитать справедливым. «Столкновение», заявленное в «манифесте» будет; оно будет то откровенным, то в виде брошенных в пространство, но оставленных без ответов вопросов, провокационных и категоричных, то в виде размышлений, полных безысходности и сомнений. Но каким контрастом футурологической и «футуристической» интродукции является первая глава! В ней нет ни тени конфликтующих между собой «измов», захлестнувших современную автору Европу, ни горячей решительности к обещенным «столкновениям». Есть только необозримая первозданная пустыня, открыто глядящая в Вечность; есть долгий, томительный Путь, который нельзя преодолеть бегом, с наскока, но медленно, шаг за шагом, в молчаливом раздумье, в связке со случайным попутчиком, ближе которого никого нет на этом пути; есть оставленные где-то и дорогие сердцу друзья, щемящие душу воспоминания; есть могилы предков, к которым всегда должно возвращаться; есть неизменность традиций и всевидящее Око - все это есть настоящая касыда, элегическая, философская притча, полная мудрости и смирения перед волей Всевышнего. Касыда - весьма древняя поэтическая форма; ее родина - Аравия. В доисламской поэзии касыда выполняла функцию лирического вступления и содержала традиционные бедуинские мотивы с описанием пустыни, верблюдов, палаток, покинутых становищ и непременного утреннего ветерка. К концу XII-XIII веков подобные лирические пейзажи стали включаться в середину поэтического произведения, что нашло свое отражение и достигло наивысшего художественного воплощения в поэзии Ибн Араби (1165-1240) и Ибн ал-Фарида (1181-1235). К традиционным мотивам относятся и воспоминания о друзьях, о радости былой близости с ними, жалобы на разлуку, утрату былого счастья, надежды на грядущую встречу. Остальные девять глав поэмы представляют собой, по сути дела, «Опыт о Человеке» - 2, с той разницей, что, на наш взгляд, написаны они много талантливее, образнее, лиричнее, не говоря уж о более удачном размере, в котором на три стопы больше при тех же парных рифмах. А повторяющийся рефрен о звоне верблюжьего колокольчика, заканчивающий почти каждую главу, не позволяет читателю забыть жаркий ветер пустыни и одинокий караван, затерянный в ее бескрайних песках. В протвоположность поэме, Примечания, не уступающие по объему основному произведению, на удивление являют собой пресный и маловыразительный компендиум мироввоззренческого кредо автора. Иногда кажется (если бы дело не шло о седобородом муже), что Бертон стремился не столько разъяснить идею своего поэтического детища и даже не оправдаться в радикальности взглядов по вопросам веры, сколько продемонстрировать недюженную эрудицию и глубокое понимание экзотических (еще на то время) культур и традиций. Порой, закрадывается мысль, так ли уж несправедлива была невостребованность научных трудов Бертона? В связи с этим, не полагаясь на собственное даже не знание, а ощущение, стоит привести суждение М. А. Салье, изложенное по поводу перевода Бертоном «Тысячи и одной ночи» в предисловии к русскому изданию их в конце 20-х годов XX века: «Научное значение примечаний Бертона неодинаково: во многих из них больше самоуверенности, нежели эрудиции; это же можно сказать о самом переводе, не свободном от ошибок и к тому же написанном совершенно невозможным языком, представляющим собою, по справедливому замечанию одного критика, неудобочитаемую смесь архаизмов, жаргонных выражений и иностранных слов. Особенно тяжело переведены стихи и отрывки в рифмованной прозе - тут изобретательность Бертона в выискивынии устарелых, большею частью совершенно непонятных слов, не знает пределов» 16. Последнее, кстати сказать, до известной степени можно отнести и к стихам «Касыды»; и если устарелых и малопонятных слов не так уж и много, то «тяжелость» и нарочитая архаичность слога ощущаются часто довольно сильно, что, по извесным причинам, исчезло в современном русском переводе. Любопытны и другие сведения, приведенные Салье немного дальше. И хотя они касаются все той же «Тысячи и одной ночи», но дают представление о технической стороне литературного творчества Бертона. Итак, Салье пишет: «Во многих местах Бертон прибегал к прямому заимствованию, списывая у Пэйна целые страницы без указания источника», «а иногда даже с дополнениями собственного изобретения». (Помня Фицджеральда, поместившего среди четверостиший Омара Хайама свои собственные, случай с Бертоном - явление не исключительное.) «Такой метод, не новый для Бертона, который вообще довольно легкомысленно относился к праву литературной собственности, находит себе известное объяснение в том, что славный путешественник считал наиболее важной частью своей работы не текст, а сопровождающие его примечпния, заслуга составления которых принадлежит уже исключительно ему» 17. Естественно-научная и мировоззренческая позиция Бертона, изложенная им в Примечаниях как позиция старого суфия бесспорно наивна и несерьезна, как, впрочем, и любая материалистическая позиция, и не может не вызывать снисходительной улыбки. Здесь Бертон напоминает ученика-хорошиста, посещающего естественно-научный кружок в местном Доме пионеров, когда, находясь под восторженным впечатлением от любимого преподавателя-энтузиаста, он запальчиво и с апломбом выплескивает свои «неопровержимые истины» пришедшим на его день рождения взрослым. То, что приемлемо для поэтического, рифмованного текста, отнюдь не приемлемо для публицистики и эссеистики. Если стихотворный текст требует образности, ходожественности и допускает некоторой неясности изображаемых явлений или понятий, то нехудожественная проза требует как минимум четкости и определенности. С этой точки зрения примечания Бертона - эталон невнятности. В целом же, читая и примечания и поэму, чувствуются поверхностность и бессистемность его взглядов. В своих рассуждениях, внутренне противоречивых, нестройных, расплывчатых и эмоциональных, наш ученый более похож на женщину с университетским дипломом, прочитавшую чуть больше книг, чем ей полагалось для успешной работы по специальности и достойного воспитания своих детей. Но Бертон не просто философствующий исследователь, он поэт и поэт не из последних, хотя его собственное поэтическое наследие и невелико. А поскольку он поэт, т.е. человек, хоть и не признающий над собой Высших Сил и Божественного Разума, но связанный с ними, он чувствует, что мир не может быть столь примитивным, каков он в представлении атеистов, что человеческое сознание не может быть лишено искры Божьей и являть собой один лишь продукт эволюции сине-зеленых водорослей. И эти ощущения очень часты в строках «Касыды». Но в конечном счете, как человек своего времени, он не может отказаться и от победивших в Европе позитивистских взглядов в философии и материалистического мировоззрения в науке. И его суфий, особенно каков он в примечаниях, - убеленный сединами мудрец в видавшей виды чалме, религиозный мистик, говорящий с Богом, каким и должно бы быть суфию, - напоминает какого-то недалекого муллу, который на старости лет, выжив из ума и начитавшись не то Дюркгейма, не то Бюхнера с Марксом, тайно бегает на комсомольские сходки. В чем же тогда, при столь наивных суждениях, притягательность поэмы? Даже Изабель Бертон, далеко не разделявшая мировоззренческих симпатий мужа, отмечала «необыкновенную силу этой антихристианской, пантеистической поэмы» и признавалась, что, читая ее, «каждый раз плакала» 18. Секрета, на самом деле, никакого нет. Мысли, сомнения, вопросы, отраженные в поэме, так волновавшие сэра Ричарда, в действительности волнуют каждого мыслящего человека. И если далеко не каждый имеет твердую, продуманную позицию и знания, подкрепленные мудростью авторитетов, то уж вопросы возникают совершенно такие же и точно так же продолжают оставаться неразрешенными - и не потому, что нет ответов и решений, а потому, что ответы и решения обязывают к действию, к «пересозданию самого себя», как писал в своей, похожей по затрагиваемым проблемам на бертоновскую, поэме Максимилиан Волошин, - а это уже трудно и в большинстве случаев не вызывает энтузиазма. Поэтому еще очень долго, если не всегда, пока жив род людской, философские поэмы Мильтона, Поупа, Бертона, Волошина будут овладевать вниманием отдельных представителей человеческого сообщества. Немаловажным фактором притягательности «Касыды» является ее восточный колорит. Это касается и художественной и философской стороны поэмы. Читатель вслед за Бертоном, полный тех же вопросов и сомнений, не найдя (или не приемля) ответов на них в контексте своей традиции, своей культуры, страстно надеется на разрекламированную «восточную мудрость» как на панацею от всех недугов - и духовных, и физических. Но чтобы понять восточную мудрость, нужно самому быть человеком Востока, а кроме того, иметь мыслительный аппарат, способный воспринять ее постулаты и символы. Принадлежа же к чужой культуре, приходится радоваться суррогатам, хоть и более удобоваримым, но слабо напоминающим натуральный продукт, которые тиражируются своими же братьями по культуре, точно так же ищущим Истину в чужом огороде, не видя ее в своем. Возникает некое братство, с трудом понимающее, что такое культура, традиция, религия, наука, высшие идеалы, но «схававшее» через сомнительного качества переводы сомнительного качества американские байки о философии дзен-буддизма, об учении суфиев или - еще хуже - самоуверенную отповедь индийским, китайским, арабским исследователям в том, что они плохо-де понимают собственную традицию. Кроме названных достоинств, поэма обладает несомненной художественной ценностью. Нужно отдать должное сэру Ричарду, он с честью справился с задачей, приняв вызов-эстафету у А. Поупа. Не сопоставляя идейное содержание двух поэм, по всем остальным статьям «Касыда» оставляет далеко позади свою прадальнюю родственницу. Со многими положениями в философии Бертона при внимательном прочтении можно не согласиться, но это отнюдь не вызывает отторжения от поэмы, чего не скажешь о толковании им своего эссе, наводящем скуку и безразличие даже к поднимаемым вопросам. И в этом необъяснимый феномен Бертона. Трудно найти пишущего человека, сочетающего в себе одновременно и притягательность и скуку, когда он рассуждает об одном и том же предмете. И необязательно идеологическая несостоятельность является причиной неприятия. В подтверждение последней мысли можно вспомнить примеры из близкой нам русской литературы. Детская наивность, утопизм, бунтарство и приступы школьного гуманизма присущи одинаково и Чернышевскому и Горькому (особенно раннему). Но абсолютная бездарность Чернышевского, бескрылость и убогость его пафоса, отсутствие художественного вкуса, пошлость даже в описаниях картин природы и пресность языка, равно и в прозе и в стихах его, которыми он заваливал из ссылки знакомых редакторов, которые никому в голову не приходило никогда печатать и которые до сих пор никто не читает, просто не позволяют без волевого усилия читать весь его дилетантский бред. В противоположность Чернышевскому, при довольно блеклых базовых принципах и воззрениях Горького, порой отдающих глупостью, не меньшей, чем у Чернышевского, невозможно оторваться от его рассказов ли, пьес - так сочен, образнен и поэтичен в них язык. Погружаешься в магию его слова и уже не замечаешь, а и заметив, забываешь, что автор в порыве бунтарского нигилизма и вопреки здравому смыслу пытается навязать всякий сброд, ворье, босяков и пьяниц в качестве примера для подражания и гордости нации... Но это разные писатели. Бертон же на страницах одной книги предлагает и поэтический шедевр, и публицистическое ничто. |
Суфий или Бунтовщик? Этюд (IV) =>